Но она не успела. Она видела лишь издали, как Гаврил Юлюхин доскакал до ворот родного двора и, лихо с размаху выкинувшись из седла, шлепнул ладонью коня по крупу. Но не слышала, как он торжествующим голосом крикнул:
— Дома!..
И не видела, как, бросив поводья, колеблющимися шагами пошел к плачущей матери, стоявшей впереди густой, тесной толпы соседей, родни, зрительниц, и упал ей в ноги. Как, обнявшись, они долго плакали обильными слезами, и содрогались от радостных рыданий их спины и плечи…
— Чадушка моя!., родимая!., и не чаяла обызрить тебя глазушками!.. — всхлипывая, бормотала Филипповна.
— Мамушка!.. я дома!.. дома… в родительском углу! — растроганным, плачущим голосом, тыкаясь лицом в ее плечо, восклицал Гаврил Юлюхин.
И, подняв голову, умиленным взглядом оглядывался кругом. Дома… Вот оно, то родное, бесконечно милое, всегда во сне снившееся, издали такое прекрасное, ни с чем несравненное, о чем тосковало, к чему летело на крылах мечты сердце… Свежепобеленные стены дедовского еще куреня, маленькие окошки с радужными стеклами и прелая соломенная крыша с дырами, проделанными воробьями для гнезд. Сараи на кривых сохах, покачнувшиеся хлевушки в глубине двора и старые, проломанные плетни… И вот, даже старая кобыла Марфушка, мать его Зальяна, подняла голову, глядит, ржет…
— Я дома! — взмахивая руками и шатаясь, крикнул он восторженно и пошел целоваться с теми неизвестными теперь, забытыми, изменившимися людьми, большими и маленькими, что тесной грудой столпились у ворот.
Филипповна же, вся охваченная благодарным восторгом и счастьем, подошла к серому Зальяну, поднявшему голову на свою мать, которая смотрела через ворота заднего двора, и поклонилась ему в копыта.
— Спаси тебя Христос, милая лошадушка! Носила ты моего сыночка родимого, служила ему верно, товарищем была и целым принесла ко мне назад…
И, плача, взяла руками умную голову лошади и поцеловала ее в мягкие, вздрагивающие ноздри.
Подъехал старый Макар Юлюхин с Варварой — они ездили встречать служивого на сборный пункт. На телеге стоял большой сундук, окованный белой и цветной жестью. Макар в дороге прикрывал его пологом, чтобы пыль не садилась, но, въезжая в станицу, полог снял, и сундук сверкал на солнце во всем своем ослепительном великолепии. Макар стоял на телеге, растопырив ноги для равновесия, в новой папахе набекрень, сияющий, праздничный, гордый, и оглядывался на народ, желая видеть, какое впечатление производит то очевидное богатство, которое нажил на службе его сын-офицер.
— Господи, добра-то!.. добра-то!.. — воскликнула Макрида, качая головой.
— Мамушка! с радостью тебя! — кричал пьяным голосом Семен, подъезжая ко двору с Мотькой в седле. — Братец! тебя с родительскими домами проздравляю!.. Родитель-батюшка, выноси магарыч, а иначе я… безо всяких данных… выставляй магарыч!..
Но Макар не слышал его — он всецело был поглощен порученным его попечению сундуком. Снимая его, вместе с казаками-добровольцами, с телеги, он крякал больше, чем это нужно было, суетился, кричал:
— Бережней! бережней!.. Вещь не абы какая, — великатная! Даже волновался, пройдет ли сундук в дверь, не придется ли косяки вырубать? И когда сундук внесли, — вся толпа званых и незваных, бывшая во дворе Макара Юлюхина, повалила в дом, смотреть, сколько и какого добра принес со службы служивый.
Когда спустя несколько часов Макрида вернулась к своей скучное работе, просвирня, сидевшая на рундуке и уже потерявшая надежду видеть ее в этот день, шутливо спросила:
— Ну что ж, стакан водки выпила аль нет от молодого офицера?
— Ну, иде там! — разочарованно махнула рукой Макрида. — Там набилось этих сопатых, лопатой не прогребешь!..
— Э, чтоб им…
— Не видались давно и увидались — все равно… Чувствовался легкий осадок горечи в словах Макриды, точно созерцание чужой радости всколыхнуло память о собственном бездолье и серой жизни. Снова засучила она рукава и с тяжелым комом глины полезла на лестницу. С размаху ляпнула им в стену и, размазывая руками мягкую, пахучую глину, начала рассказывать неспешно и обстоятельно:
— Там сундук привез такой большущий — страсть! И уборов всяких!.. Исправный пришел, нечего… Служивке щиблеты на высоких подборах, она и ходить-то в них не умеет, падает… Калоши… юбку шелковую… Парнишке сапоги с дудками… Матери — шаль там такую… хоть кровать ею укрой!.. Отцу жилетку с брозументом… Страсть, страсть добра сколько!..
— А про тещу не забыл?
— Ну!., полушальку хорошую принес и ей… А тестю тужурку зеленую. Всех наделил: и Семена, и Марью, и шурьев. Да там и есть из чего: сундук набит — ну и ужасть! Глянула я: рубашек там разных… порток… Не перечтешь!.. Страсть добра сколько!..
В горнице было тесно, жарко, шумно. Среди жужжания и гула голосов занималась и падала песня. Макар, вспотевший, красный, растрепанный, разносил водку. За столом, рядом со служивым и против него, сидели старики. По лавкам у стен и на двух лавках посреди горницы разместилось родство и соседство, возрастом помоложе, и женщины. Молодежь стояла у задней стены, около трубки: мест на всех не хватило. В дверях и в чулане тесной, жаркой грудой жались и толпились зрители. На крыльце через короткие промежутки стрелял из старого ружья-дробовика Онисим, старший из пяти братьев Варвары, осьмнадцатилетний белобрысый парень, тайный трубокур и картежник.
Служивый, сидевший в переднем углу, был центром, к которому обращались все речи, тосты, взгляды, улыбки и слова нескрываемого восхищения, лукаво-льстивые и наивно-откровенные. Восторгались вслух офицерскими погонами, которые называли аполетами, количеством и великолепием костюмов, привезенных Гаврилом Юлюхиным со службы, — он уже два раза переоделся в первые же часы своего пребывания в родительском доме: сперва в синюю куртку, а затем в мундир с голубой подкладкой. С почтительным изумлением смотрели на большой, туго набитый кошелек, который служивый не раз вытаскивал из кармана, открывал и не спеша обстоятельно перебирал пальцами сперва бумажки, потом серебро, доставал в конце концов медную монету и дарил малым ребятам на гостинцы. Те, кто сидел поближе, даже заглядывали, вытягивая шеи, внутрь кошелька и подавленно крутили головами…