— Обидит нас офицер… Ни с чем пустит… Мы детей его выкормили, а он и спасибо нам не скажет, — вот попомни мое слово…
«Что ж, пожалуй, и верно», — думал Семен и молчал.
Был он казак медлительный и серьезный, в противоположность круглой, звонкоголосой, черноглазой своей Марье. Не любил показывать, что действует по бабьей указке, — своим умом жил. Но баба была хитрей и умела дать этому уму то направление, какое находила нужным.
— «Учить, — говорит, — Мотьку отдадим, — старик вчера. — Офицерскому сыну, — говорит, — бесчестно хвосты быкам крутить. Пустим по ученой части…»
— В емназисты, что ль?
— А хто ж его знает… «Бесчестно», — говорит. А наши-то дети за скотиной ходят — это, стало быть, так и надо?
— А то чего же?
Детей было поровну и у Гаврила, и у Семена, — старшие у Семена умерли, остались две девочки: Верка и Наташка. А у Гаврила, кроме Мотьки, была еще пятилетняя Аришка.
— И отдаст в емназию, ничего не попишешь, — сказал Семен. Молчал, а желчь накипала.
— Ошибку я дал. Отделиться бы, как со службы пришел, работал бы на свою семью, и только… А то гнул-гнул хребет, а толков никаких: ни скотины лишней, ни хлеба, — все на себя да в себя… Дойдет до дележа — и делить нечего…
А старик все поглаживал свою пегую бороду, улыбался, умственно поглядывал вверх, похаживал щегольским шагом, в белых чулках шерстяных и чириках, свежевычерненных чистым дегтем, наступая на пятки. В хозяйство он давненько уже входил поверхностно, предпочитая служебную деятельность при станичном правлении: нанимался за очередных в местную полицию и огнёвый караул. Похаживал Макар и говорил:
— Ты, Семен, приаккураться. А то офицер придет, скажет: что ж, мол, это такое? почему?
— Да поди ты к… с своим офицером! — грубо сказал как-то Семен, — не выдержал наставительного тона отца.
Макар на мгновение онемел от неожиданности: на квадратном лице Семена с широким, добродушным носом и всегда углубленными в какое-то соображение серыми, тусклыми глазами теперь трепетала и искрилась странная, незнакомая злоба.
— Семен! перекрестись: родителю ты такое слово!..
— Чего ж ты задолдонил: «офицер, офицер»… Одно знаешь! А вот покос заходит, не подумал принанять человека… Сколько уж мне одному-то не ворочать…
Макар почувствовал справедливость упрека, но признать ее не хотел. Закричал сердитым голосом:
— Ты не один! А бабы?..
— Бабы, бабы! — еще громче закричал Семен, и уже было слышно соседям, что у Юлюхиных брань. — На кой они… мне бабы? Чего они могут? Сам небось возьмешь костылек да в проходку, в правление… Офицер!.. Он, погоди, утрет еще тебя, офицер…
И новый упрек был правилен. И оттого, что старик чувствовал себя бессильным и зависимым от Семена, он закричал в свою очередь голосом упрекающим и грозящим:
— Ты должен понять: человек заслужил честь!., себе и потомству!.. Это не тяп-ляп… Ты вот и галунишки не заслужил, а храпишь, как все равно порядочный…
— Пущай заслуга его при нем остается, я не заслужил, а кусок едите вы не от его заслуг, а от моих трудов!.. А погляжу, как офицер вас накормит!..
— Ну, не волдыряй! И тебя, было время, кормили… Жеваного-то, брат, мы не едим, пока сами кормимся… А грубость, брат, нигде не гожается…
Семен замолчал. Но с того дня старик Макар почувствовал какую-то скрытую трещину в семье; напряженность и тягость повисли над ней. И чем ближе подходило время возвращения Гаврилки со службы, тем больше росла взаимная подозрительность и скрытое раздражение.
До прихода Гаврилки оставалось три месяца.
Всех тяжелее чувствовала себя его жена, Варвара, жалмерка. Отношения между снохами, между ней и Марьей, прежде были мирные; не портили их даже короткие перепалки из-за детей. Свекровь, Авдотья Филипповна, больная грыжей, рыхлая и слезливая, была в руках у бойкой Марьи. И если Марья была в мире с жалмеркой, то и свекровь не бранилась. Если Марья, поссорившись с Варварой, молчала и дулась, то Филипповна начинала пилить младшую сноху тихим, жалостливым, попрекающим голосом: и это не так, и то нехорошо, и дети озорные да крикливые. Но это бывало не часто. Марья все-таки покровительствовала жалмерке, хранила ее тайны, помогала, правда, не бескорыстно, в некоторых любовных похождениях, получая за это изредка или двугривенный, или баночку помады.
Теперь Марья не переставая шипела, ироническим тоном называла Варвару офицершей, многозначительно делала намеки на прежние грехи, походя щипала и шлепала детишек. Иной раз закипало сердце у Варвары, хотелось сцепиться, выругаться всласть, — а молчала, боялась ссориться. Поплачет в уголку где-нибудь, тем и сердце облегчит.
И улица, которую так любила Варвара, стала уже не такой веселой, вольной, приманчивой, как прежде. Приходилось держать себя соответственно новому рангу, не ронять достоинства офицерши. Пришлось проститься с песнями, играми, вольными шутками и барахтаньем, с звонкими затрещинами, которые любила она раздавать развязным ухаживателям на улице.
Казаки по-прежнему звали ее жалмеркой. Наиболее предприимчивые, по-старому, пробовали зажать ее в уголку и потискать, обнять, шептать свои всегда одинаковые и всегда интересные признания и мольбы. Но она уже не могла позволять этой вольности, как прежде, и приходилось держаться в сторонке от веселого, тесно сбитого в звонкоголосую кучу хоровода или совсем уходить домой…
Но самое ужасное, самое непереносимое, к земле придавливающее было то, в чем Варвара долго боялась сознаться себе, но что чувствовала и знала неопровержимо: уже два месяца, как она забеременела.