Был это не первый грех ее, но все сходило с рук благополучно. А тут вот, наказал Бог, — понесла. Уже в первый месяц она догадывалась об этом и принимала меры: пила порох, ртуть глотала, «вострой водкой» обожгла себе все внутри — ничего не помогло.
А время шло. По расчетам ее, второй месяц к концу подходил. И уж стало казаться ей, что живот заметно поднялся, и все, кто заговорит с нею, на живот ее смотрят. Груди припухли. По утрам тошнит. Ноги — словно свинцом налиты.
И замирало сердце от ужаса и отчаяния. Гвоздем сидела в голове мысль неотвязная о грядущем позоре неминучем, непереносном. Спать разучилась, на ум еда не шла. Душили кошмары по ночам: черное небо валилось на голову, в бездонный темный погреб падала стремглав, косматые старухи беззубыми ртами шамкали, ругая ее, пальцами показывали, издевались… Проснется в холодном поту, — бьется подстреленной птицей сердце: позор, неминучий позор, стыд и бездонное горе будущее встают перед ней в темноте — страшней геенны огненной…
Услыхала еще: сулема помогает. Надо попытать. Только в лавку страшно идти: догадаются, на что сулема нужна. У матери поискать, — у матери была сулема прежде, притирание для лица делала мать из сулемы с салом, — чтобы лицо моложе и свежей было.
Пошла к матери. Праздник выбрала, когда ребята на улицу ушли, — у отца семья большая, пять сыновей, — все моложе Варвары. Дождалась, когда мать вышла, стала лазить по полкам и в сундуке. Нашла несколько узелков, — в каком квасцы, в каком синька, в каком семена, — много разных разностей, сулемы лишь нет. Увлеклась поисками, не слыхала, как мать вошла.
— Ты чего ищешь?
Смутилась, смешалась. Соврать не могла.
— Сулемы бы мне надо… чуточку… Догадалась мать сразу. Спросила:
— Ты чижолая?
— Что ты… с чего это?.. Мне жировку сделать… Марья просила…
— Брешешь! Я не вижу, что ль…
Стала божиться Варвара, но избегает пристального, понимающего взгляда матери, не смотрит в глаза ей.
— Ну, сукина дочь! теперь отец узнает, — убьет! Страму какого… а!.. Так убьет и убьет!.. Как теперь зятя встречать будет? На всю родню порок!..
Сухое лицо матери, когда-то красивое, ясное такое, веселое, теперь — потемневшее, утомленное, с резкими морщинами между бровями, состарившими ее вечно озабоченным выражением, — стало вдруг чужим и безжалостным. Злобно перекосились сжатые губы, враждой загорелись глаза. Вот-вот размахнется, бить начнет, как, бывало, в прежние годы, когда детвора опостылеет ей неотвязным криком своим и, охваченная вдруг приливом бешеной злобы, с искаженным лицом, накинется она на них и начнет водворять порядок звонкими, очень больными шлепками, ругаясь самыми жесткими словами.
— Да чего ты, мама!.. Мама!.. Зачем ты говоришь такое…
— А я не вижу? Это кому хошь очки вставляй, а я уж давно дубочки стою… смыслю…
Сознаться бы ей: пусть выругает, побьет, но она — мать, она и отойдет, пожалеет… Но недостало духу правду открыть: завоет мать, причитать начнет, — еще чужой кто услышит, и сраму преждевременно наделают. Перемолчала.
— Ну, как ты там сшивала, так сама и расшивай, сукина дочь! — кричит мать, — сердце ее чует уже недоброе, но все еще не верит себе и пугает угрозой, единым средством материнским. — Я в эти дела не стану входить!., как хошь! сама добыла, сама избывай!..
Видно, надо самой изворачиваться. Одной, с своей подушкой, думу думать, беду оплакивать. А может, Бог чудо пошлет: доброго человека, который знает все… Ведь не одна же она грешила на белом свете, — спокон веку так водится, нет безгрешных. Спросить у старых жалмерок… Они отгуляли свою волю, знают, не осудят… Может быть, помогут чем…
Был последний праздник весны — Троица. Последняя улица весенняя, хороводы, кулачные бои. С праздников в работу вступят люди — покос подошел, — и тогда не до игры, не до улицы…
В эти дни, бывало, до упаду веселилась она, с улицы не шла, до белой зари песни пела в хороводе, слушала речи любовные. А ныне веселье на ум нейдет…
Вон идет гурьбами молодежь за станицу, в степь, где шумит-кипит уже кулачный бой, звенят хороводные песни. Идут казаки, ребятишки, девчата, бабы. Все с веселым гутором и смехом спешат, беззаботные, счастливые, нарядные. А она вот одна, сиротой печальной, стоит у ворот…
— Ну, ты чего же стоишь, офицерша? честь закупаешь?
Голос бойкий, веселый… Весело крупные, ровные зубы оскалены, и несокрушимой удалью веет от стройной и сильной фигуры. Вот она — старая жалмерка, уже отгулявшая свою волю. Крупны и грубоваты черты скуластого лица, но была особенная тайна привлекательности в смелом взгляде узких черных глаз, и много сердец полонили они… Громко и бедово пожила Надорка Копылова…
— Ешь, пока живот свеж!.. Гуляй, пока можно. Прозеваешь, после тужить будешь. Пойдем!
У нее ребенок на руках, но дома все-таки не сидится, на улицу тянет, на народ, вспоминается веселая жизнь вольная. Теперь уж не то, а все-таки…
— Идет какой-нибудь мимо молодчик, толкает, моргает: «пойдем»… Эх, кабы не дите, разве упустила бы свое. Дите связало по рукам…
— А муж?
— У-у, муж! Мужа-то я вокруг пальца оберну!.. В гульбе уж как хошь, не утерплю, обману: кто понравится, с тем и иду… Муж… эка!.. Когда и я его наземь кину…
Звонко расхохотались обе, — был заразительно весел этот взгляд беззаботно-удалый, и на мгновение забыла Варвара о своем горе.
— Муж… Есть чего бояться! Мой из полка писал, грозил: «Не перенесет моя казачья кровь обиды, приду — жизнь порешу неверной жене!..» А пришел — и вот, живем покуда…