А Семен помахивал себе косой да помахивал вольготно и небрежно. Изредка даже, не прерывая работы, рассказывал что-нибудь, словно он не косил, а ехал на возу с сеном.
— Алексевич вчера на свою хромушку осерчал. Я, говорит, с тобой пятнадцать лет мучаюсь! Я за низкость считаю с тобой сесть… в одном поле!
— Вот калмык сказал: тягун-трава есть — вот она, — сказал Иван Борщ, выдернув с корнем куст повилики, в котором засела коса. И остановился — не потому, что это было интересное и невиданное зрелище, а обрадовался случаю постоять и отдохнуть.
Остановился и Гаврил. Лоб у него был мокрый, и соленые, разъедающие капли пота, стекая, попадали в глаза, раздраженные, щурившиеся от яркого света. Вздохнул ветерок — Бог весть откуда набежал он, — прохладная струйка повеяла в лицо, приласкала так нежно и робко, — и уже нет ее, и снова зной неподвижный, душный…
Мокрое лицо жжет солнце. Щиплет, колет за шеей и в рукаве, нудятся от пыли ноги. Звонко лязгает лопатка о косу. Против солнца зелень по балке стала серой — тонкая дымка голубая стелется над ней, — и вся она, странно близкая и приветливая, в усталых глазах тихо идет кругом. И тихо кружатся вдали, на самом горизонте, две лошади, устало опустившие головы, дремлющие.
— Серапиеныч — тоже старичок благочестивый, да Марья у него бодра, — доносится голос Семена, — вот он за ней и ходит: Маня да Маня!..
Усталый Борщ заливисто смеется дискантом:
— Старый черт!
— Старый. Давно живет. Родился, когда еще ни неба, ни земли не было, — один плетень стоял…
— На чем же?
— На глине…
Зашуршал ветерок. И так радостно стало. Но рассыпались по жнивью сухие колоски. На корню они шипят ровным шумом, не гнутся, — низкорослые и легкие, — но трясут головками, похожие на бесчисленные рои пчел. А скошенные, рассыпаются под граблями, разбегаются в стороны. Досадно и надоедливо усталыми руками бесплодно гонять за каждым таким пустым колоском, — долгая, медленная, упорная работа.
Издали казалась она такой обаятельной, радостной, обвеянной несравненной красотой и поэзией тихих зорь и неба ясного, степного простора и вольного воздуха, и песен звонких. А вблизи — пыль, усталость и мизерность… Вон где-то трещит жнея-лобогрейка, словно стадо испуганных куропаток летит, фыркая крыльями. Звук сухой, грубоватый, досадный, в нем нет поэтической мягкости жужжащей косы… Но зависть берет: работает лобогрейка быстро, легко, успешно…
А тут одна скучная канитель, тягучая, вязкая. Голова тупеет, мутятся мысли. Иногда внезапно как будто прозвучит крепкое, ругательное слово. Оттого ли, что медленна и досадна работа или непосильна борьба с этим немым золотистым пространством и обидно сознание человеческой слабости, но хочется сорвать сердце чем-нибудь жестким и разительным…
— Штрафовать тебя, брат, надо… В Сибирь на коленки… Семен остановился и насмешливо покачал головой, глядя, как несколько раз перевернутая, перебитая, перетрушенная пшеница разлеталась и терялась под граблями Гаврила, и лишь пыль поднималась от них, словно боронил он землю.
— Не по уставу разве? — спросил робко Гаврил.
— Хуже бы, да некуда… Ну, ничего… Привыкнешь… Забыл за пять лет-то…
Приехала Варвара — с подбитым глазом, — привезла мягких пирогов. Не выпрягая лошади, пришла посмотреть на работу. Взяла грабли у Гаврила, легко и умело прошла по ряду, — колосья не разбегались у ней, не топорщились врозь на валу, а ложились ровно, как волосы под гребнем. Она ничего не говорила, но по ее молчанию Гаврил чувствовал, что она, как и Семен и Иван Борщ, глядит на него здесь сверху вниз. И закипала горечь обиды в душе.
— Поди-ка мерина выпряги, — сказала Варвара, начиная новый ряд.
Он догадался, что она посылает его отдохнуть, — и его охватила злоба на это снисходительное отношение к его усталости и неумелости.
— И сама не барыня, — сказал он, сердито вырывая у нее из рук грабли.
— Ну, идите, идите! — закричал весело Семен. — Вари обедать, кума Варька, — пора… Да свари его благородию, офицеру, нашей польской каши послаже, — кормить надо… А то он там на казенных супах всю силенку растерял… Я бы и сам сварил, — я слово знаю, — да надо вот эту кулижку добить…
— Правда, Семен, ты слово знаешь? — засмеялась Варвара.
— Да а то что же? Это же очень просто… Одно: подучиться, и все…
— А баб присушивать можешь?
— Да один стишок знаю.
Гаврил предоставил Варваре выпрягать мерина, а сам, как дошел до арбы, бросил в тень полость, лег и с удовольствием распрямил ноющую спину и поясницу. Вверху, высоко сияло голубое небо, и жидкими, прозрачными косичками обронены были на нем редкие белые облачка. Было так хорошо лежать, курить папиросу, чувствовать тихое нытье в пояснице, гудение в ногах и тихое лобзание шепчущего ветерка, смотреть на блоху, прыгающую по полости, на руки в пыли, сразу принявшие характерный рабочий цвет…
Он лежал и смотрел вокруг, не поднимая головы. Копны, если смотреть на них так, снизу, казались высокими, величественными, и маленькая неровность поля, которой почти не замечал он на ногах, теперь глядела уже серьезной горой. И копны, и гора казались отодвинутыми далеко-далеко на горизонте.
Варвара выпрягла и спутала мерина, обтесала топором подсошки, чтобы повесить казан и чайник, — стук топора казался Гаврилу долетающим издали, из-за балки, — развела огонь. Огонь вспыхнул, лизнул черные бока казана, зафурчал. Синеватый дымок побежал вверх и растаял в золотом блеске полудня. За балкой звонко, протяжно кричал детский голос, кого-то звал.