— Ты бы пошел дровец принес, — сказала Варвара далеким и странным голосом.
— Потрудись сама, — сонным, ленивым голосом ответил он, боясь пошевельнуться.
— Фу, господин какой!
Но тут же он услышал ее шуршащие шаги: пошла к балке.
Подошел Семен, напевая песню, и сел на самом солнцепеке. Иван Борщ принес косу и начал опять отбивать ее: плохо режет… Варвара принесла сухих ветвей из балки.
— Иван, ты, говорят, про Ухана песню сложил? — сказала она, бросая охапку между оглоблей.
— Это у него обнаковение уж такое, — заметил Семен, — пьяный напьется, ходит и подплясывает:
Тра-на-на… тра-на-на… Сережа!..
Не боюся Ухана… ну-к што жа…
— Я их ничуть не боюсь, — даром что он помощник атамана… Они лишь под людьми глядят, роют, а сами никудышные…
Гаврил встал. Неловко было показывать усталость, признаваться, что недолгая работа уже укатала его. Стал ломать ветки на дрова. Огонек проворно метался и острыми язычками лизал котел и чайник, — на фоне бледного золота и серо-черной земли, в ярком блеске солнца они казались вырезанными из вылинявшего кумача. Фурчал, похрипывал, огненной гривой метался под ветерком. Лоснился сине-черный равнодушный чайник, молчал. В казане закипала вода. Пахло разогретым пшеном. Иван стучал молотком, отбивая косу. Семен тонким голосом мурлыкал песню. Гаврил ломал сухую ветку, изъеденную червоточиной, кисловато пахнущую, — она ломалась послушно, хрупко, без щепы, как калач, испеченный на масле.
— Муха, что ль, глаз-то укусила? — спросил, ухмыляясь, Иван Борщ у Варвары.
— Муха, — нехотя, сердито ответила она.
— Сходила бы, тут заговаривает женщина одна. Говорят, на пользу идет…
Маревом дрожал горячий воздух над огнем. Вкусно пахло вареным пшеном, есть хотелось.
— Мне одна надысь встречалась сиротка, — стуча молотком, медленно цедя слова, говорил Иван Борщ. — «Ты что, — говорит, — дядя никогда не придешь, меня не проведаешь?» — «Да я — черт тебя знал! У меня нос-то собачий, что ль? Ведь у тебя Самойло?» — «Надобности нет, — говорит, — абы я приняла… Ай ты не казак…»
Гаврил лениво спросил:
— А ты, Иван Савельич, как видать, порядочный еще художник на эти участи?., по бабам?..
— А то раз меня Ермоличева Малашка нудила, — не смущаясь, продолжал хвастать Иван: — «Я, — говорит, — за тобой у реки целый день ходила, а ты мне ничего не сказал…» А я быков там искал…
— Вот черт! Борода уж зацвела, а насчет баб какой озорной! — сказал Семен и стал молиться на восход перед обедом.
Ели много, долго и торжественно. Ели кашу жидкую с сухарями и подсолнечным маслом, кашу крутую. Огурцы свежие и соленые, которые Варвара резала кружками, а казаки торжественно ждали и смотрели на ее работу ножом. Потом принялись за арбузы.
— Солдат Шильцын с унтером Теренковым спорил, — говорил Семен, стуча ломтем арбуза по опрокинутой чашке, чтобы вытрясти семечки. — «Ты за каких, — говорит, — стоишь? Медаль получил!» — «Я, — говорит, — присягал, мне деться некуда, — я за царя и стою, а ты в рывальционную ватагу перешел… Я сейчас иду к атаману: как это ты смеешь конфузить, что за пляску дают лик государя?..»
— За это следует, — сказал серьезно Гаврил.
— А как там народы живут, в Забранном краю, бедно? — спросил Иван Борщ.
— Не дай Бог! — качнул головой Гаврил. — Я сам самовидец: в холодную воду, например, возьмет горсть муки, всыплет и пьет… Копает канаву у какого-нибудь барона целый день за 15 копеек… И как хошь кормись… Да детей у него есть пять-шесть… Режь — кровь не потекет…
— Ха! — горестно крякнул Семен и встал, чтобы помолиться после обеда.
После обеда легли отдыхать, и Гаврил с трудов заснул так крепко, что едва добудилась его Варвара. Семен отрядил брата на просо: хлеб мягкий, и на нем учиться косить вольготнее, чем на перестоялой пшенице.
— Там ты можешь с прохладцей, — говорил Семен, снисходительно улыбаясь, — никто не подрежет, и хлебец уважительный. А тут чижало. Я со службы пришел да помахал косой в первый раз, а на другой день не встану: и бока, и руки, и все суставы как не мои…
Варвара осталась гресть и копнить пшеницу.
Косить просо показалось Гаврилу все-таки не легче, чем гресть пшеницу. Но он был один, пользовался тем, что его не видят, частенько останавливался, отдыхал и курил.
К вечеру стали наползать облачка. Замоложавело, засвежело, легче стало дышать. Стало тихо, глухо как-то. Вдали накрикивал кто-то песню, — смутно доносился голос, обрывался, терялся в пространстве, далекий и глухой. Где-то трещала косилка, — звук замирал, пропадал и снова вырастал. Плеснул мягкий крик перепела. Серенький, задумчивый колорит лег на степь. По дымчато-зеленому выступу меж боками балки шла к золотистому скирду новой пшеницы тонкая женская фигура, — четко вырезалась на самой линии горизонта, где задумчиво тянулись в ряд приземистые холмы.
Звенела музыка в зеленом с красно-бурыми кистями просе. Бесчисленные турлучки тянули, перебивая друг друга, свою долгую, таинственно-мудрую, меланхолическую песню. Стрекотали еще в траве веселые, разбитные кузнечики, сверчки, бесшабашные музыканты…
И тихую задумчивость и грусть навевал облачный, тихий вечер. Думалось Гаврилу Юлюхину о загадочной жизни с трудовым круговоротом, страхами, заботами, потом и грязью, о молчащей степи и тайне скудных полей с желтыми жнивьями и редкими копнами… Вот к чему с такой нетерпеливой тоской всегда стремилось сердце с чужой стороны, — к этому тихому и бедному простору, к однообразной, убогой, как серая эта жизнь, песне сверчков…